«Ни для кого на свете земля не означает так много, как для солдата. В те минуты, когда он приникает к ней, долго и крепко сжимая её в своих объятиях, когда под огнём страх смерти заставляет его глубоко зарываться в неё лицом и всем своим телом, она его единственный друг, его брат, его мать. Ей, безмолвной надёжной заступнице, стоном и криком поверяет он свой страх и свою боль, и она принимает их и снова отпускает его на десять секунд, — десять секунд перебежки, ещё десять секунд жизни, — и опять подхватывает его, чтобы укрыть, порой навсегда».
«Когда мы выезжаем, мы просто солдаты, порой угрюмые, порой весёлые, но как только мы добираемся до полосы, где начинается фронт, мы становимся полулюдьми-полуживотными».
«Война сделала нас никчёмными людьми. Мы больше не молодёжь. Мы уже не собираемся брать жизнь с бою. Мы беглецы. Мы бежим от самих себя. От своей жизни. Нам было восемнадцать лет, и мы только ещё начинали любить мир и жизнь; нам пришлось стрелять по ним. Первый же разорвавшийся снаряд попал в наше сердце. Мы отрезаны от разумной деятельности, от человеческих стремлений, от прогресса. Мы больше не верим в них. Мы верим в войну».
«Мы превратились в опасных зверей. Мы не сражаемся, мы спасаем себя от уничтожения. Мы швыряем наши гранаты в людей, — какое нам сейчас дело до того, люди или не люди эти существа с человеческими руками и в касках?»
«Настало седое утро; когда мы вступали на фронт, было ещё лето, и нас было сто пятьдесят человек. Сейчас мы зябнем, на дворе осень, шуршат листья, в воздух устало вспархивают голоса: «Первый-второй-третий-четвертый…» На тридцать втором перекличка умолкает. Молчание длится долго, наконец голос ротного прерывает его вопросом: «Больше никого?» Он выжидает, затем говорит тихо: «Повзводно… — но обрывает себя и лишь с трудом заканчивает: — Вторая рота… — и через силу: — Вторая рота — шагом марш! Идти вольно!»
Навстречу утру бредёт лишь одна колонна по двое, всего лишь одна коротенькая колонна.
Тридцать два человека».
«… все ужасы можно пережить, пока ты просто покоряешься своей судьбе, но попробуй размышлять о них, и они убьют тебя».
«Мы шутим не потому, что нам свойственно чувство юмора, нет, мы стараемся не терять чувства юмора, потому что без него мы пропадём».
«Я молод — мне двадцать лет, но всё, что я видел в жизни, — это отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшего бездумного прозябания с безмерными муками. Я вижу, что кто-то натравливает один народ на другой, и люди убивают друг друга, в безумном ослеплении, покоряясь чужой воле, не ведая, что творят, не зная за собой вины. Я вижу, что лучшие умы человечества изобретают оружие, чтобы продлить этот кошмар, и находят слова, чтобы ещё более утончённо оправдать его. И вместе со мной это видят все люди моего возраста, у нас и у них, во всём мире, это переживает всё наше поколение. Что скажут наши отцы, если мы когда-нибудь поднимемся из могил и предстанем перед ними и потребуем отчёта? Чего им ждать от нас, если мы доживём до того дня, когда не будет войны? Долгие годы мы занимались тем, что убивали. Это было нашим призванием, первым призванием в нашей жизни».
«Кажется непостижимым, что к этим изодранным в клочья телам приставлены человеческие лица, ещё живущие обычной, повседневной жизнью. А ведь это только один лазарет, только одно его отделение! Их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. Как же бессмысленно всё то, что написано, сделано и передумано людьми, если на свете возможны такие вещи! До какой же степени лжива и никчёмна наша тысячелетняя цивилизация, если она даже не смогла предотвратить эти потоки крови, если она допустила, чтобы на свете существовали сотни тысяч таких вот застенков. Лишь в лазарете видишь воочию, что такое война».
«Теперь мы вернёмся усталыми, в разладе с собой, опустошёнными, вырванными из почвы и растерявшими надежды. Мы уже не сможем прижиться».